Памяти Сергея Довлатова
Жизнь требует смеха. Когда нет смеха, доброта становится ярмом, а работа — пыткой. Лучший смех — это когда человек смеется над собой. Так умели смеяться Чехов, Твен, Довлатов. Однако среди всех юмористов самый непревзойденный — это Бог. Это самый большой знаток и ценитель смеха. Иначе Он давно сошел бы с ума.
Помню, как смеялся Довлатов. Однажды он рассказывал, что в юности работал секретарем у старой, к тому времени, тяжело больной Веры Пановой. Ситуации были такими, что смеяться надо было над Пановой. Но Довлатов так обыгрывал их, что в центре смеха неизменно оказывался он сам. Он всегда так рассказывал. Люди смеялись — и любили Довлатова. Его любили даже те, кто его ненавидел.
Я бы не стал называть Довлатова мягким и застенчивым человеком. Когда надо, он становился твердым и решительным. Но его смех был и мягким, и застенчивым. Это нельзя сыграть. В такие моменты я думал: наверное, и сам Довлатов такой же, как его смех.
Я обращался к Довлатову на вы. Мне было двадцать лет, ему — тридцать два. Несколько раз Довлатов говорил мне: «Боря, мы же репортеры, давайте перейдем на ты». Я пробовал. Не получалось.
Нашим репортерским отделом заведовала Инна Гати. Мы сдавали ей свои материалы. Довлатова она правила редко. Там и править-то было нечего: каждое слово — что кирпич в хорошей кладке. Уберешь один кирпич — вся стена развалится. Работая в главной партийной газете Эстонии, Довлатов писал совершенно аполитичные репортажи. Их уровень был так высок, что это сказывалось и на уровне всего отдела. Однажды Гати сказала мне: «Некоторые числа деликатнее писать словами, а не цифрами. Возраст. Небольшие расстояния. Две комнаты. Четыре дерева. Цифры мелькают перед глазами. Например, старикам проще читать их словами — не спеша». Ее логику я тогда не очень понял. Но про стариков — запомнил. С тех пор, где только можно, пишу числа не цифрами, а словами. С Довлатовым ей было проще. Он любил факты, но избегал цифр.
Иногда у Довлатова были крутые фантазии. Весной, когда я должен был идти в армию, Довлатов сказал мне: «Зачем вам служба? Поживите месяц у подруги. Придут с повесткой — а вас нет. И вашей подписи нет. Призыв окончится — и про вас до осени забудут. Так можно тянуть, пока не кончится призывной возраст». «Сережа, — сказала Инна Гати, — не толкай ребенка на дезертирство». Сам Довлатов три года протрубил солдатом в лагерной охране на Севере. Но уклониться от службы — это была фикс-мечта его юности. Он ее так и не исполнил. Я тоже.
Армия не стала для Довлатова пустым звуком. Что видел он за три года лагерной службы — другим это в кошмарах не снилось. Он пришел туда питерским интеллигентом. Он был тогда мальчиком с талантом. И только. Ценитель Белля и Кафки, он прошел через ад лагерной службы. Это окончательно сделало его характер. Это сделало Довлатова таким, каким мы его знаем: добрым человеком.
Однажды, не от большого ума, я сказал Довлатову: «Сережа, напишите производственный роман. Это деньги». «Я знаю многих людей, — ответил он. — Они уверены, что я порядочный человек. Поэтому я не пишу производственных романов». Я запомнил это, однако не принял. Года через три, не зная толком, что такое завод, я написал производственную повесть. Я хотел заработать. Получилось дерьмо. Это не напечатали. Но если бы напечатали, никакого стыда я тогда не знал бы. Мне просто надоела нищета. Довлатов так не умел. Теперь и я так не умею. Друзей, мнением которых я стал бы дорожить, у меня нет. Но есть Бог, перед которым — стыдно. Когда я стал веровать в Бога, я стал понимать эти слова Довлатова.
Официально я познакомился с Довлатовым осенью 1973 года. Но до этого я однажды разговаривал с ним. Я не знал, кто он такой. Он подошел ко мне прикурить. Рослый, крупный, в твидовом пиджаке. «Чем озабочены, юноша?» — спросил он. «Озабочен — как написать сексуальный рассказ», — ответил я. «Это хорошо, — сказал он. — В нашей стране этого жанра нет. Но кто-то должен это начать!» «Не напечатают», — заметил я. «Но хотя бы — начать!» — ответил он, прикурил и ушел. Никакого секса я тогда не писал. Это я так ему сказал, для юмора. А теперь — пишу. И эротику, и секс. Моей детской прозе это не мешает. Мне нравится и то, и это. Такая странная получилась история.
Осенью 1973 года я толкнул дверь какого-то кабинета и вошел. Это было в самой богатой партийной редакции Таллина. Мне сказали — тут можно заработать. За столом сидел тот крупный человек в твидовом пиджаке. Я его не вспомнил. Я сказал, что хочу заработать. «Сколько вам надо для полного счастья?» — спросил он. «Двадцать рублей», — ответил я. На мне были старые мореходские штаны и чужая куртка. Я был небритый и смотрелся, как урка. Довлатову и Гати на это было наплевать. Мое голодное нахальство им понравилось. Мне дали редакционное задание — написать о портовых лоцманах. В тот вечер и всю ночь я выходил с лоцманами в море и залезал по шторм-трапам на пароходные палубы. Я написал про это два очерка и принес их в редакцию. Один напечатали, а другой — про мою пьянку с капитаном финского рудовоза — нет. Мне дали стол в кабинете, где работали Гати и Довлатов. Гати все устроила по начальству, а Довлатов ее попросил. Так я стал репортером.
Я был тогда бездомный. Первое время ночевал на диване в кабинете. Однажды, поздно вечером, Довлатов был дежурным по номеру. Я любил такие вечера — наедине с Довлатовым. Он говорил про литературу. Я слушал. Ему приносили газетные полосы, он их просматривал. Это был доклад Брежнева на каком-то съезде. «Боря, — вдруг сказал Довлатов, — если вы найдете тут хоть одно живое слово, я дам вам шесть рублей». У него в кармане было как раз шесть рублей. Я взял полосу и стал читать. Ни одного живого слова не нашел. Довлатов пожал плечами. Ему хотелось в ту ночь напиться. Но все уже было закрыто: и магазины, и бар на первом этаже. Потом он сдал дежурство и ушел. Вряд ли он сумел напиться в ту ночь. У него было только шесть рублей. А ночные таксисты продавали тогда водку за десять.
Довлатов пил, но странно. Не алкоголик, не пьяница — в привычном смысле. Он мог неделями не пить. Или в баре опрокинуть рюмку-другую, иногда. Вдруг — нападал запой. Довлатов не приходил в редакцию по нескольку дней. Гати умела покрывать его прогулы. Редактор крутил носом, но молчал. Он боялся Гати. Она была в Таллине баронессой. Так ее называли. Ее муж, хорват Гати, был большой человек в министерстве строительства, имел связи. Редактору она говорила, что Сережа занят очерком. А мне она говорила просто: помалкивай. Я и так помалкивал. Но вся редакция и так знала, что у Довлатова — опять запой. «Что это с ним? —спрашивала дама из партотдела. — Тоска?» Потом запой кончался — и Довлатов рано утром приходил в кабинет. Он был свеж, как молодой абрикос. Его глаза сияли. Он был гладко выбрит и кипел жизнелюбием. Запои были его разрядкой. Одних они делали алкоголиками. Других — сумасшедшими. Довлатова они делали опять свободным.
Про идеологию — применительно к Довлатову — говорить нет смысла. Он был от этого безнадежно далек. Однако не могу сказать, что в редакции он работал только ради денег. Это не так. Репортерскую работу, в лучшем смысле этого слова, он любил. Он писал о том, как нашли старинный клад, как лечили простуженного тигра, и все такое. С таким же успехом он мог писать это и для «Нью-Йорк таймс» — и там опубликовали бы. В пропаганду бессмертных идей Довлатова не вмешивали. Знали, все равно бесполезно. В редакции тогда было по-своему золотое время. Штатных бездарей, как и нештатных стукачей, терпели. Писать крамолу, конечно, не давали, да никто и не порывался. Но и оргвыводов за крамольные анекдоты не делали. Гати говорила так: «Тут, в редакции, можно болтать про что угодно. Но — только тут!» Довлатов этим редко пользовался. Довлатов относился к властям как аристократ — с брезгливостью. Это был не страх. Это была именно брезгливость.
Тамару, таллинскую жену Довлатова, я знал мало. Как и он, Тамара была высокая и красивая. Однажды у нее было омерзительное настроение. «Этот Сережа! — в сердцах сказала она. — Боря, если бы вы знали, что такое Сережины запои, когда лежишь с ним в одной кровати! Это ужасно. Он пьет вечером, пьет ночью. Утром он просыпается. Его глаза закрыты. Под кроватью стоит бутылка водки. Не глядя, он берет ее и откупоривает. Открывает рот — и заливает в рот. Как из крана. Сует пустую бутылку под кровать — и опять спит!». Она была красивая женщина. Она его любила. Кажется, она была художница. Когда запой у Довлатова кончался, Тамара была счастлива. Она шла рядом с Довлатовым, как царица бала. Хороший человек — Тамара. Славный человек.
В первый месяц армейской службы я получил от Довлатова два письма — коротких и шутливых. Больше Довлатов не писал мне. Потом у него был скандал с КГБ. Его уволили с работы. Он уехал домой — в Питер, там жила его мама. Две его книги, которые уже были набраны в типографии, не вышли. Шрифт рассыпали. Я ничего про это не знал. Гати писала мне, но про Сережу упомянула только один раз и мельком: что у него были неприятности. Когда я вернулся в Таллин, она коротко сказала мне: какие-то рукописи, какой-то обыск. Она не хотела про это говорить. Утром в редакцию пришла Тамара с маленькой дочкой. Та была еще совсем крошка. Дочка Довлатова. Ее посадили на письменный стол. У нее были довлатовские глаза. Пришел редакционный фотограф Ключик по прозвищу Замочек. Он сделал несколько снимков малышки. Это был единственный раз, когда я ее видел. И последний раз, когда я видел Тамару.
Я мыкался, болел, бедствовал. Мне говорили, что Довлатов часто работает из Нью-Йорка для радио «Свобода». В Нью-Йорк он уехал еще в конце семидесятых. У меня был транзисторный приемник, но средневолновой. На другой не было денег. А когда, на короткое время, деньги появились, я не стал покупать новое радио. Не помню, почему. Единственный раз я слышал голос Довлатова, когда приезжал к родителям на Украину. У отца был ВЭФ, он дал мне послушать. О чем Довлатов тогда говорил — тоже не помню. Я просто слушал его голос. Отец слушал Довлатова каждый вечер. В начале 1991 года, уже после смерти Довлатова, я купил его книжку — первую, изданную на родине. Я послал ее родителям. Весной 1994 года я последний раз говорил с отцом по телефону. Он сказал, что перечитывает ту книжку Довлатова. Так получилось: последняя книжка, которую в земной жизни прочитал мой отец, была книжка Довлатова. Когда-то я наугад открыл дверь и вошел в кабинет, где сидел Довлатов, и стал репортером, и учился у Довлатова литературе. А его первая посмертная книга стала последним чтением моего отца. Такое вот совпадение.
Про смерть Довлатова, в августе 1990 года, я узнал не по радио. В тот день, по дороге в столовую, я купил газету. Я ел картошку, просматривал газету и вдруг увидел сообщение ТАСС: в Нью-Йорке умер писатель Сергей Довлатов. Я не верил своим глазам. Я не хотел в это верить. Сереже не было еще пятидесяти. Я вышел на улицу. Был теплый августовский день. А я все эти годы был уверен, что еще встречу Довлатова. То ли он, я думал, приедет в Таллин, то ли я сам когда-нибудь поеду в Нью-Йорк. Я хотел показать ему свои рассказы. Он был единственный человек, мнение которого меня всерьез интересовало. Я думал о Довлатове — и мне было одиноко.
Когда Довлатов начинал что-то рассказывать, в нашем кабинете собиралась толпа. Репортеры, фотографы, моряки, отставные боксеры, пьяницы — кто угодно. Рассказывая, Довлатов почти не жестикулировал. Но мимика на его лице играла превосходно. Рассказчик он был феноменальный. Хохотать начинали, можно сказать, сразу. Хохотали — и просили других, тоже хохочущих: «Тише! Что вы так громко смеетесь! Не слышно!» Когда у меня больше не было сил смеяться, я залезал под свой письменный стол, и затыкал уши. Для паузы. Чтобы очухаться от смеха. Сам Довлатов почти никогда не смеялся. Его устные рассказы, как и литературные, были всегда добрыми. Он ни разу ни на кого не злился. Никому не мстил. Никогда ни на кого не жаловался. На его лице не было ни усмешки, ни иронии. Вместо усмешки — улыбка. Вместо иронии — сочувственный кивок. Такие люди, как Довлатов, рождаются — один на сто миллионов. Я до сих пор уверен, что мое знакомство с ним — подарок судьбы. Неизвестно — за какие заслуги, и неизвестно — в счет какого аванса. Просто подарок судьбы...
|